В нашем двадцатом веке все проиграли и всех жалко

В нaшeм прeкрaснoм и стрaшнoм двaдцaтoм вeкe хочется любить всех, потому что в нашем двадцатом веке все проиграли, и всех жалко.

Жалко всех тех, кто выбрал остаться вне коммунизма, — и заплатил за это жизнью, свободой, домом, имуществом, просто ушедшей не в ту сторону судьбой, как кривая ветка.

Жалко всех тех, кто выбрал советский мир, и чьи надежды, чьи странные теперь мечты, надрывная работа, жестокость, — оказались напрасными в том самом будущем, которого они так ждали.

Жалко всех тех, кто и вовсе ничего не выбирал, а просто жил, выживал, утрамбовывался в той тесной реальности, состоявшей, как теперь кажется, из постоянной спрессованности людей в комнатах, очередях, трамваях, тюрьмах, — и кого пропаганда, та или эта, так толпами и записала в хорошие или плохие.

И авторов доносов — жалко.

Нужно ведь сделать усилие над собой, и увидеть себя — не его, а себя, — сломанным, на душу взявшим не просто гибель других, но, главное, худший вид самоунижения.

И священников, отрекавшихся от религии, — жалко.

Страшное же дело: потративший на литургию, на соединение с Богом всю жизнь человек, который вдруг говорит: я, товарищи, осознал… И кем он будет, если окажется, что Бог — есть, а товарищей — нет?

И воевавших на той, на немецкой стороне русских — жалко.

Это теперь, из положения позднего, счастливого послезнания, когда видишь вечное уже 9 мая, когда ты всё смотрел, всё читал, — легко кидать в лицо мертвым их преступления и ошибки.

А тогда, если власть отняла у тебя всё, если этот советский мир тебе чужой, а тут немцы, но нет ещё в жизни никакого 9 мая, — легко ли тогда?

И даже бывших партийно-гбшных страшилищ — жалко.

Представьте такого советского пенсионера — беспомощного, пустого, и море крови у него сзади, — а он даже и ужаснуться ему, этому морю, не может, потому что он пуст.

Столовая, поликлиника, еда в судке, домино, газета «Труд», почти миллион человек убили за два года, столовая, поликлиника, картишки, газета, а дальше ничего, дальше смерть.

Ну жалко же их всех, куда деваться.

Весь наш несчастный двадцатый век.

И я не могу понять идеологов, которым нужно кого-то из него вычеркнуть.

Я никого не могу вычеркнуть — хотя бы потому, что они сами так яростно вычеркивали друг друга, что уже хватит, не надо.

И я не могу понять чиновников, которые вроде бы говорят правильные слова — примирение, родина, — но что-то с этими словами не так.

Не получается примирения у чиновников.

А не получается, думаю, потому, что их двадцатый век — это примирение победителей с победителями.

Одно начальство, в мундире или в рясе, — должно торжественно обняться с другим начальством, которое во френче или райкомовском пиджачке.

Но наш двадцатый век — это не праздник сплошных победителей, и я не хочу обниматься с начальством.

А настоящее примирение — это сочувствие всем проигравшим.

Единство со всеми обманутыми, совершившими трагическую ошибку, погубленными, погубившими себя, не сумевшими спастись, или сумевшими, но всё равно что-то важное навсегда потерявшими.

Единство хоть на минуту.

Нелепое, неуклюжее, — как растерявшийся человек, который снимает шапку и крестится.

И идёт дальше.

к